Серебренников Геннадий Фролович, художник

Серебренников Геннадий Фролович, художник
В 1924 году на сходе постановили: кто согласен поехать и жить на новом месте, на новых землях, тому разберут дом и все хозяйственные по-стройки, перевезут на новое место и поставят так, как было на прежнем. Уча-сток, на котором решили расположить хутор-выселок, был в 20 километрах от деревни, там протекала маленькая речушка. Дрова были рядом, покосы – рядом, земли – сколько хочешь, обрабатывай. Но земли были бедные – урожаи плохие. Из деревни Большой Мильковой уехало около десяти семей.
В нашем доме, который дед отстроил после пожара в 1900 году, было две семьи: мои родители, у которых было четверо нас, детей, мать была беременна пятым, и дядя – младший брат отца, у которого жена тоже была беременна, и еще дядя-подросток. Все решили делиться и ехать. Но кому достанется дом? Мой отец проявил слабость характера – уступил, и после жестоких скандалов дяде Кириллу с женой и подростку Павлику достался один дом – новый, пятистенный. Моим родителям – все остальные постройки: баня по-белому, амбар, завозня, конюшня. А скот и все остальное – не знаю, как делили, мне было тогда три года и этого не помню.
Все наше хозяйство перевезли на новое место, поставили и даже посреди двора выкопали колодец. Вскоре у дяди появился еще один член семьи, а позже и у нас тоже появилась сестра, и стало нас с родителями семь человек в одной бане. Жили мы в этом лесном раю недолго. Переехали в 1926 году летом, а уехали в 1929 году в марте месяце. Дядя Кирилло поступил на курсы строителей, окончив курсы, уехал на стройки первой пятилетки, дом бросил.
В нашей деревне решили организовать коммуну и назвали ее «Пролетарка». Вся недвижимость и хозяйство – общее. Скот весь - общий, труд – коллективный, питание – в столовой. Мы бросили все хозяйственные постройки, переехали обратно в свою деревню, скот весь, до единой курицы, сдали в коммуну и стали коммунарами. Когда мы в 1929 году вступили в коммуну, то там уже на новом участке земли был построен большой конный двор, длинный ряд амбаров под общей железной крышей, двухэтажный дом-контора, тоже под железной крышей. На первом этаже столовая, на втором – контора с телефоном (уже тогда с телефоном). Еще были выстроены два общежития, и заканчивалось строительство скотного двора и свинарника в одном комплексе с деревянным полом и железной крышей. По двору коммуны ходили белые, чистые, крупные, упитанные племенные свиньи. Все постройки, непривычные для сельского пейзажа, удивляли народ, проезжавший и проходивший по Тюменскому (Сибирскому) тракту. А участок коммуны был совсем рядом с трактом – в 50 метрах от него. Некоторые путники (тогда автобусов не было – или пешком, или на лошадях) интересовались – что это такое – какое-то непонятное хозяйство с необыкновенными для деревни постройками. И, узнав, что это такое, вступали в коммуну.
Но этот «земной рай» просуществовал недолго. С 1932 на 1933 год коммуна «Пролетарка» прекратила свое существование. Параллельно с коммуной в деревне была еще и артель. Не знаю, по какому принципу она была устроена, но в деревне так и говорили: «артельщики» и «коммунары». И вот зимой 1933 года коммуна слилась с артелью. Образовался колхоз. Его назвали «Ленинский путь». Все хозяйство, недвижимость, скот, фермы перешли в собственность колхоза. Раз коммуна развалилась – столовой, где мы питались, не стало. А у нас никакого хозяйства нет – все сдано в коммуну, и все это стало собственностью колхоза. Что нам делать – с голоду помирать? А нас детей уже стало шестеро, и первым с голоду умер самый маленький – Олег, ему было два с половиной года. Мама пошла в контору колхоза – просить хоть что-нибудь, ведь сдали всю скотину. Ей сказали: «Иди, возьми двух куриц», что она и сделала со слезами на глазах, принесла их в мешке, вывалила среди избы, а они еле шевелятся. Вот так мы и начали свою новую жизнь с двумя курицами.
А папа в эту зиму лежал в больнице в Ирбите. Он работал на лесозаготовках, простудился и сильно болел. Его увез на возу с сеном один наш деревенский мужик: привез в город и где-то на тротуаре оставил. Хорошо, что шел земляк из нашей деревни и друг юности отца. И вот он сходил домой за санками, посадил его на санки и отвез в больницу. Отец там долго лежал, а мы маялись от голода. Мама ходила в поле, из-под снега выкапывала зерна разных сорняков, которые осенью были отвеяны от зерен пшеницы. Приносила, толкли в ступке, смешивали с водой и пекли на печке-буржуйке. Вода испарялась, истолченная масса рассыпалась, но что-то жевали. Внутреннюю мякоть дудок подсолнуха ели – она как вата. Всего не опишешь, что ели, пока снег не растаял. Тогда мы пошли на поля собирать перезимовавшую в земле, не совсем хорошо собранную картошку. Вот тогда мы ожили. А потом пошла зелень, и мы стали питаться стеблями репьев и пучками.
После развала коммуны все не очень обремененные семьями уехали в город на производство. А у нас была большая семья, и отец продолжал болеть и после больницы. Куда нам податься? Артельщики скот не сдавали, кроме лошадей, и они жили нормально – не голодали. После очередного голодного для нас 1937 года наступил 1938, и тогда стало намного лучше: на трудодни стали давать зерно, а мельница была своя в деревне – паровая. Мы все, дети, подросли и работали в колхозе. Из семьи в восемь человек работа-ли в колхозе шестеро, дети, естественно, работали летом, а зимой учились. Даже наша мама ходила вечерами на ликбез. Она была совсем неграмотна, ни одного дня в детстве не училась, так как была сиротой, и надо было не учиться, а обслуживать других. С 9 лет, после смерти матери, была прислугой у купца.
Но не все было так мрачно в жизни. Человек остается человеком. Были и песни, и вечеринки, и праздники. Молодежь иногда гуляла до утра, а утром – на работу. Были и великие праздники: Троица и Петров день. На Троицу съезжались со всей округи и пешие, и конные, гуляли до утра, а утром разъезжались и расходились. За деревней на поскотине организовывали круг, на котором боролись. Начинали с подростков, а заканчивался круг самым сильным и ловким. Считалось, что победитель «уносил круг». Все всегда интересовались и знали, кто в этом году «унес круг»
Я однажды тоже испытал удовольствие круга. Это было в 1931 году, когда мне было 8 лет, и это было в праздник заговенья в соседней деревне Малой Мильковой, на горе. Я любил в деревне со сверстниками бороться и делал кое-какие успехи. Это знал парень из нашей деревни – бойкий, певун, весельчак, уже взрослый, который принимал участие в организации круга. Он меня вытащил из толпы, и мы с парнем, старше меня на два года, как я потом в школе узнал, и чуть выше меня, - открыли круг. Этот парень меня два раза положил на лопатки, и я вышел из круга, а он остался ждать следующего. Вот такой мой круг был.
Когда мне было лет четырнадцать, я сделал две пары лыж. Инструмент был – пила, рубанок, а шлифовал стеклом. Красил луковым пером – отваром и кое-где втирал вар сапожный. Носки лыж распаривал в самоваре, а потом, распаренные, загибал в пялах и в печи жаркой высушивал. И получились такие, что когда я приезжал на них в школу в соседнюю деревню, то ребята думали, что я приехал на магазинных лыжах.
В эти же годы, примерно, я нарисовал (сделал) две или три (точно не помню) колоды игральных карт. Ими потом играли деревенские любители. Особенно мне нравилось рисовать королей, дам и валетов. И еще другие делал – печатал по трафарету. Однажды я увидел у своего троюродного брата балалайку, подаренную ему дядей. Балалайка была совершенно не той формы, что обычно. Я решил тоже сделать, но только обычной формы. И сделал. Купил и натянул струны. Старшая сестра, участница деревенских гуляний с частушками, взяла и отнесла в свой коллектив певунов. И так моя балалайка пошла по рукам, на ней играли и пели. Вдохновившись, что балалайка пошла в дело, я сделал вторую - более совершенную, с учетом некоторых небольших погрешностей. И эта балалайка пошла в народ. Дальнейшую судьбу своих балалаек не знаю – началась война, и было не до песен.
Мы с братом-погодком все время что-то мастерили в свободное от колхозной работы время. Мы починивали обувь для всей семьи. Брат научился делать колодки для обуви, и я, использовав его колодки, из старых голенищ сшил себе сапоги по своему размеру. В этих сапогах я работал на лесоповале в деревне Осиновка Невьянского района и ушел в них в армию.
А история с лесоповалом такая. В деревню приехал вербовщик по набору рабочих на предприятия «Уралзолото». Сорок первый год, октябрь месяц. Война идет уже в центре России. Обращение было такое к нам, деревенским жителям: чтоб остановить врага – у нас не хватает танков, пушек и прочего оружия, а чтоб было оружие – нужно золото, нужны рабочие руки. Я один из первых откликнулся на его призыв. Мы договорились с ним, что я поговорю со всеми молодыми людьми. Я так и сделал, и многие изъявили желание поехать. Человек семь комсомольцев и из соседней деревни столько же. Никакой вербовки не было, никаких договоров, подъемных, все было на добровольных началах: поехать, работать, раз Родина в опасности. Собрались, попрощались с родителями и поехали в Свердловск, потом в Невьянск, и конечный пункт наш был – деревня Осиновка в 20 км от Невьянска. Первый день устраивались, на второй день с пилами и топорами вышли на работу за деревню. Перед нами, метрах в двухстах, стоял красивый сосновый бор, с разлапистыми старыми соснами, подернутыми куржаком. И мы должны эту красоту испортить. С нами вышел представитель организации пожилой человек по фамилии Паньшин. Мы его называли десятником. На его голове была высокая старая шапка из меха дикого козла. Он отвел делянку с края бора сначала мне, моей бригаде, а дальше вглубь отвел второй бригаде. Наша задача – валить лес, из ствола пилить крепи для золотоносных шахт, из сучьев и вершин пилить дрова, а хвою собирать в кучи. Мы, наша бригада, норму не выполняли с первого дня, потому что с краю, на той делянке, что нам отвел десятник, лес рос на солнце, и он был разлапистый и толстый. Из него получалось много дров и совсем мало крепей, а крепи ценились больше. Вторая бригада получила делянку в глубине леса, там деревья росли в тени, вытянулись, и сучья были только на вершине. У них крепей получалось больше и совсем мало дров, поэтому они с первого дня выполняли норму. Но когда мы вырубили свой участок и перешли вглубь леса, тоже стали норму выполнять. Морозы были сильные, до сорока двух градусов. Вечером, когда заканчивали работу и приходили в дом, где мы жили, и, когда я разувался, то вынимал из сапога красную холодную ногу, потом выдирал примерзшие внутри портянки. Все невзгоды, и все, что надо было терпеть, я переносил с мыслью о Павке Корчагине. Он для меня был примером. Год назад, когда я учился в седьмом классе, прочитал «Как закалялась сталь». Всегда помнил, что ему было намного труднее.
В конце декабря - начале января из нашей деревни привели четырех лошадей. Мы с бригадиром второй бригады взяли себе по паре лошадей и уехали в другую деревню – Быньги. Оттуда, с лесной делянки возили дрова для работников «Уралзолото». Каждый день совершали пятидесятикилометровый рейс. На делянке грузились дровами, везли в Невьянск, развозили по адресам, которые нам давали в конторе, и ехали обратно в Быньги. Возвращались поздно вечером, кормили лошадей, в 12 часов ночи поили, водили на речку. Утром в шесть часов вставали, запрягали лошадей и – снова в рейс- 50 км туда и обратно. После того, как вывезли все дрова, нам дали другую работу: возить лес с делянки на лесопилку.
Зима перевалила на вторую половину. Мы с товарищем были одногодки-призывники. Нас вызвали в военкомат, постригли, приказали сдать лошадей по акту организации, где работаем. Товарища взяли в армию, а меня оставили до востребования. Я ждал неделю, когда меня вызовут, но все не вызывали. Раз я перестал работать, хлеб, который был для меня единственной пищей, прекратился. В таком положении я не мог больше ждать и уехал домой. В Ирбите встал на военный учет и приступил к работе на гавани по направлению колхоза. На гавани мы вдвоем с эвакуированным литовцем должны были из штабелей выбирать некондиционный нестроительный лес и возить на бричке к лесопилке, где две девушки, наши ровесницы, пилили его на чурки для газогенераторных машин. Тогда грузовые машины ЗИСы и полуторки работали на газе, полученном от сгорания деревянных чурок, и машины ездили с баками с правой и с левой стороны. Когда перебирали некондиционный лес, то внизу все было перебрано, и мне пришлось залезть на штабель бревен, который был высотой 4-5 метров. Там кто-то раскатывал лес, и бревна были на весу. Я толкнул ногой бревно, оно покатилось по тонким жердям, на которых были рядами наложены бревна. Баланс веса лежавших за моей спиной бревен изменился, и они покатились прямо на меня. Мне ничего другого не оставалось, как опередить их и свалиться вниз, туда, где были хаотично навалены бревна. Мне повезло – я угодил в щель между ними, и лавина леса, накрывшая меня сверху, не причинила мне вреда. Мой напарник – литовец, стоял внизу и наблюдал, а когда я мелькнул и исчез в хаосе бревен, подумал, что мне – конец. Но я нашел щель между бревен и вылез. Выполз на удивление и радость напарника. После этого я немного поработал на лесосплаве. Тоже вдвоем, только с немцем, эвакуированным или высланным из немецкого Поволжья. Немец был лет тридцати – высокий, здоровый, сильный, хорошо говорил по-русски, с небольшим акцентом. Все, что он делал – делал четко, быстро и разговор его был чуть с юмором. Я им восхищался.
Меня уже несколько раз вызывали в военкомат, но все оставляли до востребования. Но вот объявили набор в Черкасское пехотное училище. Я написал заявление и приложил свидетельство об окончании семи классов, как это требовалось. Нас, небольшую группу набранных в училище, сопровождал лейтенант Коромысел до Свердловска и до училища, которое находилось тогда там, где сейчас 19 военный городок. Но проучились мы там недолго. Наш майский набор расформировали в августе и направили на пополнение 284-й Сибирской Краснознаменной дивизии, до основания потрепанной, отличившейся под Касторной и Воронежем. Дивизия находилась в Красноуфимске на отдыхе. Из нас, курсантов сформировали отдельный учебный батальон. Одели с ног до головы во все новое, шинели выдали из английского сукна, очень похожего на драп темно-зеленого цвета. В этих шинелях жалко было ползать по-пластунски, но ползали. Надо было для выучки. Больше пота – меньше крови.
Около середины августа нас подняли ночью по тревоге, построили, и мы двинулись на станцию Красноуфимск. До Камышина доехали железной дорогой, а от Камышина левой стороной Волги – на новеньких студебеккерах. До Сталинграда на машинах не доехали – нельзя. Колонна машин – хорошая добыча для фашистских стервятников. Дальше шли пешим маршем и вошли в пойму Волги, заросшую ольхой и высокой травой. Сталинград – на той стороне, и там идет грандиозный бой. В воздухе, завывая, кружат наши и вражеские истребители, ухают разрывы бомб, фашистские бомбардировщики все время висят над городом. Наша дивизия каждую ночь полками переправлялась в Сталинград. Дошла очередь и до нашего батальона. Как стемнело, мы вышли на берег, и перед нами открылась страшная панорама. Город выглядел как пылающие угли в печке, красное зарево отражалось в тихом течении Волги. Видны были редкие столбы разрывов от полковых мин. Когда мы благополучно переправились на правый берег, то оказалось, что можно там жить и воевать. А раскаленные угли, которые мы видели с левой стороны, - это стены руин, освещенные красным пламенем. Поэтому город и выглядел с той стороны раскаленной топкой. Кстати, автор книги «В окопах Сталинграда» Виктор Некрасов влился в нашу дивизию на переправе. Только он в книге подает ее под другим номером. Ошибка, я считаю, здесь исключена, а сделано это сознательно, так как это не документальное произведение, не мемуары, а художественное, и он вправе это делать – менять незначительные детали событий, которые там происходили.
Нашу 284 дивизию поставили в район Мамаева кургана, а наш батальон, сформированный из курсантов Черкасского пехотного училища, поставили на Мамаев курган. Перед тем, как нам занять окопы, то есть сменить наших предшественников, мы получили боевое крещение – от своих. По Мамаеву кургану выпалила свои снаряды «катюша». Первый раз, когда мы еще немного не дошли до кургана, а второй раз – уже на кургане. Увидев, что снаряды рвутся совсем рядом, мы прижались к земле, накрывшись сверху шинелями. Меня засыпало землей до пояса, а рядом был Жуков, одессит. Его я больше не увидел. Только рукав от его шинели.
Мой окоп, который я занял, был напротив левого бака. Там стояли два бетонных водонапорных бака. Когда немец подходил к Сталинграду, то наши сделали из них доты. Прорубили в стенах амбразуры, у каждого бака по две амбразуры в нашу сторону, а с той стороны, с немецкой, возможно так же, ведь цель – круговая оборона. Но наши войска не выдержали натиска, и эти баки оказались у немцев. Когда я там был, они были уже немецкие. Но когда они были еще наши, немцы хотели их разбомбить, потому что в ста тридцати, примерно, метрах от баков, уже под уклоном кургана, были две воронки, наверное, от пятисоток. Глубина их была такая, что в них могла бы свободно поместиться обыкновенная хата. Немец промахнулся, а если бы попал, то оба бака лежали бы на боку, разделанные на отдельные куски. Баки стояли рядом, и между ними был забор из новых, еще не обгоревших на солнце досок, расположенных вертикально. Посредине было квадратное окно (дыра) примерно метр на метр или чуть больше. За дырой было темно, и она выглядела как черный квадрат. В ней время от времени появлялась рожа и на немецком, или черт знает на каком языке, лаяла и тут же исчезала, чтобы не получить пулю. Но зато наши молодые необстрелянные головы высовывались на этот крик, а снайперу того и надо было. Немецкая огневая линия тянулась вправо и влево от баков, то есть на юг и на север. Их брустверы для маскировки были утыканы бурьяном, и вообще за их спиной был сплошной бурьян. Наши же окопы были голые, каждый бруствер от немцев четко просматривался, и они лупили нас из минометов. Мин у них было много.
Когда мы пришли утром на рассвете занимать окопы, сменять обескровленную часть, мой окоп оказался мелким – не по уставу. Но за весь день мне не удавалось его углубить, так как немцы атаковали – старались спихнуть нас с занимаемых позиций. Что-то орали, имитируя подготовку атаки, было все хорошо слышно, так как расстояние небольшое. Этот спектакль был рассчитан на любопытных и согласован со снайпером. И только вечером, когда установилась относительная тишина, я начал углублять окоп. Выбросил земли с десяток сантиметров, и лопатка стала амортизировать. Отложил ее в сторону и стал руками разгребать землю. Появилась медная пряжка – звезда, широкий ремень и гимнастерка, а под ней холодный труп. Запаха от трупа не было, видимо погиб недавно. Выходит, что я целый день топтался на нем. Я суеверный и подумал, что за такое кощунство судьба меня накажет.
Около левого бака стоял танк. Не знаю немецкий он или наш – опознавательных знаков не было, танк обгорел и был весь черный, закопченный. На земле около танка лежал какой-то хлам. Когда я все это рассматривал – всю передовую фашистов, то снайпер, наверное, обедал или вышел по траншее из своего укрытия и там, где-то за баками, разминал свои кости от долгого сидения в неудобном положении, а иначе, если бы он был на своем месте, я бы не писал эти строки. Он сидел где-то внизу, но мы тогда не знали – где он. У правого бака левая амбразура была очень удобна для прямого выстрела и во время затишья или ночью я, время от времени, всаживал пулю в эту амбразуру и каждый раз думал, что всадил пулю фашисту в лоб. Амбразуры были на высоте двух или чуть более метров, а снайпер сидел где-то низко. Когда я стрелял по амбразуре, то снайпер видел мою винтовку над бруствером, а головы не видел. А так как я часто винтовку высовывал (у меня было полвещмешка патронов), а голова не появлялась, его это, возможно, раздражало, и он выстрелил по цевью моей винтовки. На расстоянии 60-70 метров он попал в цевье, которое всего 3-3,5 см! Цевье разлетелось, ствол оголился. Снайпер показал свое мастерство и предупредил, чтобы я не наглел. Этот немец много наших ребят уложил. Только из моего отделения – Шишов, Мартынюк, Комаров.
Наконец прислали нашего сибиряка-охотника Василия Григорьевича Зайцева. Он определил, где сидит снайпер, а кто определил – тот и убил. В тот момент, когда Зайцев точно узнал, где снайпер, то и политрук Данилов тоже понял, где он, и, воскликнув, чуть высунул голову и тут же получил пулю. После этого Зайцев снайпера убил. В это время я, уже тяжело раненый, лежал в землянке на 62 переправе, когда наши двое ребят принесли Данилова на носилках. Об этих событиях – как наш снайпер Зайцев выследил немецкого снайпера, майора, начальника снайперской школы, прилетевшего из Берлина на передовую «пострелять», я ничего тогда не знал.
И даже о самом Зайцеве не слышал. А узнал через много лет, когда генерал Чуйков В.И., командовавший тогда 62 армией, издал свои книги – мемуары о Сталинграде. По его описанию Зайцев с Даниловым были от меня с правой стороны, через 2-3 окопа, напротив правого бака. Из его же мемуаров я узнал, что в амбразурах баков были толстые деревянные ставни, и я напрасно старался время от времени палить по амбразуре и радоваться, что влепил пулю в лоб фашисту. Эти ставни, конечно, наши строители сделали, когда готовили доты - опорные точки в нашей обороне.
Рисунок

В одно раннее утро мне крикнули товарищи из левого окопа, что ранило Комарова – просили помочь. Я быстро появился в их окопе. Комаров лежал на спине, каска слетела с головы, а на затылке была дыра с полкулака. Земля попала на мозги раненого. Я индивидуальным пакетом снял частично землю, что было возможно, но вместе с землей отделилась и часть мозгов. Пуля была разрывная: над левой бровью маленькая ранка и немного крови, а на затылке череп развернуло, черепные кости, как лепестки, держались на коже. Изнутри они были белые с чуть-чуть голубоватым холодным оттенком. Это зрелище меня поразило! Раненый делал какие-то конвульсивные движения, зрачки наполовину зашли за верхнее веко. Когда я закончил перевязку, он успокоился, но дышал. Пока я возился с раненым, двое его товарищей мне не помогали. Они сидели в оцепенении и только смотрели. Затем мы его вдвоем на плащ-палатке отнесли в здание, где в подвале размещался штаб, туда собирали раненых перед отправкой ночью на левый берег. Комаров был красивый, голубоглазый, хороший товарищ, добрый и общительный, родом с Вологодчины. Сколько таких красивых парней погибло! Ученые подсчитали, что каждый, кто был на передовой, непосредственно в бою, был или убит, или ранен через 10 дней. И они сделали вывод, что армия победителей – это армия раненых. Так какая же была нагрузка на всех медиков, если они вылечили и отправили на фронт много миллионную армию победителей! Думаю, это может оценить только сам раненый, который видел непосредственно, какая нечеловеческая нагрузка была на врачей, сестер и санитарок день и ночь. И это все четыре года! Это еще один фактор нашей грандиозной победы наряду с невероятным напряжением в тяжелейших условиях тружеников тыла и с героической схваткой армии с оголтелым и сильным врагом.
Когда мы пришли на передовую, то были обеспечены боеприпасами хорошо: много патронов, по две гранаты РГД, по бутылке жидкости КС, по одной противотанковой гранате. Были вооружены «до зубов». Враг не пройдет. И хотя он много раз пытался спихнуть нас с занимаемого рубежа, ему это не удавалось. В сражениях за Мамаев курган я пробыл около месяца, пока не получил тяжелое ранение. Тогда мы не знали, кто первый кинул клич – «за Волгой для нас земли нет!» Когда я слышал эти слова, то думал, что земли нам хватает: она у нас на зубах, в ушах, в волосах, за воротом и на спине до самого пояса, вот где наша земля. Чуйков В.И. в своих мемуарах пишет, что Мамаев курган переходил из рук в руки, и никто не знает сколько раз, таких свидетелей не осталось. Если так, то всех моих товарищей не осталось, они все погибли. Если фашисты навалились на нашу оборону с намного превосходящей силой и смяли ее, то наши все погибли, а если бы и нашелся трус и побежал, то немцы бы расстреляли его, как цыпленка, потому что до первого укрытия - железнодорожной насыпи – было метров 200 открытого пространства. И если курган переходил из рук в руки, это значит, что его снова брали боем с большой кровью. Ведь для того, чтобы выбить немцев из наших окопов, надо было сначала преодолеть эти 200 метров от железнодорожной насыпи. Может быть использовали для захвата другой вариант, например атаку с севера. Там шансов больше – местность позволяет подойти ближе до момента атаки. У Виктора Некрасова описана одна такая неудачная атака с танками. Это и была попытка овладеть курганом с самой выгодной северной стороны, одна из многочисленных атак по овладению баками.
Но вот пришел и мой черед. За все время пребывания на передовой я не знал, какое было число, и даже об этом не думал – некогда было думать. Только когда оказался в госпитале, услышал, что было 13 октября. Значит, меня ранило 11 октября. Немец засек меня с ручным пулеметом, и когда сзади меня и спереди разорвались мины, я понял, что бьют по мне, и отскочил из «вилки» в сторону, но не успел на землю упасть, как мина разорвалась на том самом месте, где я был долю секунды назад. Меня ослепило оранжевым светом, я пополз, жгло грудь, ноги отнялись. Через несколько метров меня подхватили два сержанта и в укрытии перевязали. Осколок пробил грудь, кровь пузырилась из раны, когда я дышал. Они наложили тампон на рану и забинтовали, но когда транспортировали меня до берега разными способами, то пакет сполз с раны и оказался где-то около спины. Поправить не было возможности, и рана осталась неприкрытой. Эти ребята положили меня в воронку от бомбы и оставили. По краю воронки лежали два бревна с обеих сторон, а сверху на бревна положены были ворота от какого-то двора. Ворота состояли из досок, связанных крестовиной. Вот под эти ворота в воронку меня на носилках засунули и оставили. Лежал я там двое суток, время было, и я рассматривал свою рану. Она вздулась конусом, и из отверстия на вершине конуса пузырилась от выдыхаемого воздуха кровь. Пузырьки лопались, и кровь тоненькой струйкой стекала вниз к спине. Двое суток лежал я только на спине в брезентовых носилках, как в корыте, и к концу вторых суток – в луже собственной крови. На второй день, как положили меня сюда, утром пришла сестра и сказала, мол, хорошо, что меня положили именно в эту воронку, а то в другую попал снаряд, и
пообещала, что меня перевезут на левый берег. Но это только разговором и кончилось. Люди проходили около воды, а воронка, где я лежал, была около самой кручи, в стороне. Но на мое счастье проходил близко от меня командир интендантской службы. Когда он подошел на мой сиплый голос, я попросил у него воды. Он снял с пояса фляжку и поставил к моим носилкам. Я сказал ему, что лежу уже двое суток, что где-то здесь в овраге есть медики или какой-то санпункт. Он выслушал меня и удалился. Минут через 10-15 прибежала запыхавшаяся сестра и сказала, что меня сегодня ночью обязательно перевезут на левый берег. Когда стемнело, пришли те же самые сержанты, вытащили меня из воронки и понесли к воде, положили в лодку и поплыли вверх по Волге вдоль берега до 62 переправы. Привезли и поставили носилки со мной на пирс. Хотели забрать носилки и
попытались отодрать меня, присохшего, от носилок, но запах разложившейся за двое суток крови… Да к тому же носилки были безнадежно испорчены, и они оставили меня. Минут через 10-15 начался минометный налет на переправу. Мины стали рваться с правой и с левой стороны пирса, вода от разрывов летела на меня, но в пирс не попало ни одной мины. Налет кончился, и я понял, что не хочу оказаться в одной компании с рыбами, а в следующий налет это точно будет мне обеспечено. Оглядев берег, я увидел гражданского мужчину, который железной кружкой разогнал нефть на поверхности воды и, зачерпнув воду, пил. Я позвал его сиплым голосом, и он услышал и подошел. Я попросил его оторвать меня от носилок и помочь мне дойти до берега, что он и сделал. Я лег под стену разбитой хаты. Проходящий военный мне подсказал, что в нескольких метрах находится землянка для раненых. Я зашел в землянку, полную раненых, и лег на единственное свободное место у входа. Через несколько минут пришли двое и принесли еще раненого на носилках. Я их узнал, они были из нашей роты. У одного из них была фамилия Шаляпин, и он в тылу, на формировке, был запевалой роты, но, в отличие от своего великого однофамильца, он был небольшого роста, чернявый, и голос у него был только уровня ротного Шаляпина. Они мне сказали, что принесли Данилова, нашего политрука, и что его снайпер… и показал на голову. Я спросил, как там дела на передовой. Ответили «держимся» и ушли.
Перед рассветом подошел катер с баржей, и все направились к пирсу. На левый берег переправлялось много гражданских – женщины и дети в основном. Когда я был уже на трапе, раздался истерический крик. Женщина кричала, что уронила в воду ребенка. Вокруг нее сразу же скопилось много людей, и чем закончилась эта трагедия, я не узнал. Когда начало светать, мы уже были на левом берегу. Погрузились в автобус-полуторку. Я лег на пол – был очень слаб, так как я двигался, и кровопотеря стала намного интенсивнее, чем когда я лежал. Напротив меня, спиной к шоферу сидел младший лейтенант по фамилии Рева, командир первого взвода нашей роты. Он все время смотрел на меня. По выражению его лица я понял, что он размышляет – я это или нет. Ведь он меня знает по роте, но почему на мне серая в дырах от осколков и в крови шинель? Ведь мы все,
курсанты пехотного училища, были одеты в темно-зеленые шинели, и сам он сидел в такой же. А дело в том, что когда меня ранило, те двое сержантов стащили с меня добротную шинель и накинули серую в дырах. Мне было все равно, что со мной делают. Какая разница, в какой шинели помирать? А сержантам – не все равно. Они здоровы и находятся в относительном тылу, за 300-500 метров от передовой, значит, у них больше шансов остаться в живых.
Вскоре автобус подошел к подобию госпиталя, меня положили на носилки и поставили в жухлую осеннюю траву, видимо в очередь на операцию. Через некоторое время я оказался на операционном столе. Рана была на левом боку, и меня положили на правый бок, врач стоял позади меня, а сестра – впереди. Первым делом хирург решил, по-видимому, узнать, где находится осколок, и вместо того, чтобы осторожно вводить зонд, он смело ткнул и попал прямо в сердце. От страшной боли я скрючился, как карась на горячей сковороде, и кровь от моего резкого выдоха вылетела брызгами прямо в лицо доктора, залепив ему очки и маску. Он заворчал на меня, а причем тут я, сам виноват: он врач, должен знать, что делает. Сестра сняла с него очки, протерла их и надела снова. Потом сделали уколы местного наркоза, и всю операцию от начала до конца я видел и
слышал. В какой-то момент сестра постучала кулачком по моему животу, как по доске, и сказала: «смотрите, у него!..» Хирург повел глазами в ту сторону, но ничего не сказал и молча продолжал свое дело. После операции меня помыли, в первый раз после августа, и увели в помещение, где были только одни грудники*.
Когда меня ранило, то я был в горизонтальном положении лицом вниз, и сердце находилось ближе к грудине, а когда лежал на операционном столе на правом боку, то сердце заняло среднее положение между грудиной и позвоночником и перекрыло собою путь, по которому прошел осколок: через левое легкое в правое. Вот так получилось, что врач попал зондом прямо в сердце. А то, что осколок находится в правом легком, я узнал уже после войны, когда были сделаны рентгеновские снимки. На них осколок размером 15х13х11 мм, и он до сих пор находится в моем легком.
Легко сказать: ранение слепое проникающее осколочное. А ведь это не пуля – гладкая острая, красивая, которая, входя в тело, оставляет минимум загрязнения. Осколок же, как штамп, сколько захватил, столько и унес с собой в тело. У меня он пробил шинель, гимнастерку и нательное белье. Три
кусочка этих материалов унес с собой, попав между ребер. И все это, грязное и пропитанное потом рассеял по своему пути в груди. По статистике от осколочного ранения умирает в 10 раз больше раненых, чем от пулевого.
После операции два дня меня кормили только куриным бульоном. Когда зашили рану, то кровь, не имея больше выхода наружу, стала заполнять легкие, и я не мог принимать горизонтальное положение. Все время сидел – и днем, и ночью. Каждый день у меня выкачивали из грудной клетки кровь: через спину большим шприцем, и кровь была не красного цвета, а мутная с серым оттенком. А потом вливали донорскую.
Когда я был еще в окопах на передовой, то через свой совершенно пустой живот мог прощупать и пересчитать все позвонки от диафрагмы и донизу и пройтись по ним как по клавишам. В 70 лет я стал заниматься голоданием по методу Поля Брэгга. Вот тогда я понял, почему в те дни был равнодушен к пище и не думал о еде, когда ее не было. Организм переходил на внутреннее питание. Но чем бы кончилось там, в окопах, это питание? Ведь никто бы не дал мне куриного бульона, а был бы или кусок пшенного брикета, или сухарь черного хлеба.
Однажды было такое. Когда немцы собирали на каком-нибудь участке фронта «кулак» для прорыва, наша разведка обнаруживала это и, «с миру по нитке», снимали людей из подразделений и сосредотачивали против этого «кулака». В том числе и с Мамаева кургана, если были уверены в спокойствии со стороны немцев. Так вот, в таком тактическом маневре мне пришлось участвовать. Где пехотинец - там должен быть его окоп. Прибыв на новое место, я начал копать. В верхнем слое был какой-то мусор, щепы, осколки кирпича, и вдруг мне попалась вобла, сухая предельно, в глазницах песок. Песок я из нее вытряс, постучав об лопатку, и, начиная с головы, тщательно разжевал ее вместе с хвостом. А последнее, что у меня было в желудке – это два небольших сухаря из ржаного хлеба. Их мне дали те два бойца, что принесли на носилках нашего политрука Данилова. Я тогда ничего не знал ни о каком завороте кишок, и, слава богу, все обошлось.
В ноябре-декабре 1942 года я лежал в госпитале в трех километрах от станции Эльтон. В степи, поросшей полынью, были выкопаны землянки, человек на сто каждая. Вот это и был наш госпиталь. Нары были в два яруса, я лежал на верхних. Рядом со мной лежал Сорокин, родом из Горького. У
него ранение было тоже в грудь. Пуля прошла насквозь и вышла через лопатку, не задев сердце. Он себя чувствовал лучше, чем я, но у него случилось какое-то осложнение, и он умер в течение двух дней. Товарищи по нарам мне сказали: «Хочешь посмотреть на своего друга Сорокина?» «А где он?» «Там, где лежат все умершие». Я вышел. Метрах в десяти от землянки был участок земли соток пять, огороженный плетнем, и на этом пятачке лежали десятки покойников. С самого края лежал Сорокин с желтыми пятками, накрытый рваной рогожкой. У меня в памяти отпечаталось, что все покойники были чем-то накрыты. Это было 19 ноября 1942 года. День был туманный, земля глухо гудела. Я понял, что творится что-то необыкновенное. Я уже уехал, по моим понятиям, глубоко в тыл и давно не слышал бомбовых разрывов, кроме редких ночных налетов на станцию Эльтон. А тут гудит вся земля и так далеко от Сталинграда, значит что-то серьезное. В тот же день всем стало известно, что наши войска пошли в наступление, и он стал историческим, этот день. Я вернулся в землянку, залез на свое место. На второй день почувствовал жар в груди. Еще через день меня сняли с верхних нар и положили у самого медицинского поста, где на столе стояла расплюснутая гильза от сорокапятки и день и ночь коптила. Дневного света не было – это ведь землянка. Со мной случилось, наверное, то же, что и с Сорокиным. Каждый день водили к врачам, простукивали, прослушивали, переговаривались между собой, советовались. Я не знал медицинских терминов, но понимал, что что-то серьезное. На нижних нарах лежали раненые в ноги, они чувствовали себя хорошо, прыгали на костылях и все время резались в козла, целый день стучали своими черными
костяшками, не считаясь с рядом лежащими тяжело больными. Утром рано уносили покойников, умерших за ночь, и эти игроки в домино, не стесняясь меня, видно считая меня уже покойником, вполголоса говорили, что, мол, и этого тоже скоро вынесут. Я все слышал, и у меня в мыслях проплывали сцены моей жизни: как вечереет на улице в деревне, солнце клонится к горизонту, коровы тянутся по деревне, каждая к своему двору, воздух напоен запахом парного молока, и в некоторых домах уже гудят сепараторы. Я сижу на припеке заходящего солнца и смотрю, как зеленые крупные мухи, тоже на теплом солнце, садятся и перелетают с места на место на дощатом заборе, нагретом заходящими лучами. Очень не хотелось, чтобы на этом все кончилось, и я оказался бы рядом с Сорокиным. Слышал о каком-то кризисе в болезни. Наверное, этот кризис кончился, и я стал поправляться.
Через несколько дней прошел слух, что некоторых раненых повезут дальше в тыл. Назначенные к эвакуации потянулись к выходу. Я тоже встрепенулся, достал свои тряпки, натянул на себя и вместе с ними сел в автобус. Но меня увидела сопровождающий врач и воскликнула: «А вы, Серебренников, почему здесь?» «А я тоже поеду!» «Давайте, давайте обратно. Вам нельзя ехать!» Но мне надо было бежать из этой землянки, лишь бы здесь не оставаться! Она, видимо, увидела, как я уперся и наершился, велела шоферу подождать, сходила за моей историей болезни, и мы поехали на станцию. Там погрузились в телятники. Посреди вагона стояла раскаленная чугунная печка, топящаяся коксом. Около печки тепло, в двух метрах от нее – холодно.
Привезли нас на станцию Алта-та Саратовской области.
А последний мой госпиталь, девятый по счету, был на станции Озинки Саратовской области. Пролечился в госпиталях больше пяти месяцев. И, с наклейкой на еще не вполне зажившей ране, я в команде из 16 человек 16 марта 1943 года (день сдачи Харькова во второй раз) выехал в сторону Саратова. Первый и последний раз за всю войну ехал в пассажирском вагоне. Конечный пункт назначения – село Койсух Ростовской области. Там я попал из пехоты в авиацию, наземную, которая не летает, а обслуживает полеты. В июне я помылся в бане первый раз после госпиталя (с марта месяца). В бане я вытаскивал из раны белые нитки длиной 2-3 см. Тело распарилось, и нитки вытянулись легко. Наружная рана, хоть и не сразу, но зажила, а вот осколок в легких… Пока шла война, я обращался к медикам по поводу кровохарканья. Они думали, что у меня открытая форма туберкулеза и немедленно посылали кровь на экспертизу, но туберкулез не подтверждался, все успокаивались, и я тоже. Служба продолжалась. Так же было и в мирное время.
В августе 1943 года наш экипаж ночью подняли по тревоге и приказали выехать в штаб авиадивизии. Начальник связи разъяснил, чем мы должны заниматься. Дело в том, что немцы научились выходить на волну, на которой работали наши летчики на передовой, на волну наших штурмовиков «Илюшиных». Они на чистом русском языке дезинформировали наших летчиков, направляя их бомбить (утюжить) своих. Наша задача состояла в том, чтобы разоблачать таких наводчиков, а также указывать нашим истребителям, где в небе находятся вражеские истребители: с земли лучше видно, в каком они «углу» неба, а самим летчикам, бывает, мешает солнце. К нашему экипажу был прикомандирован летчик лейтенант Калинин, который хорошо знал силуэты немецких самолетов, и целый день его вооруженный биноклем взор был в небе. Выполнять свое задание нам удавалось. В закодированном виде получали мы из штаба дивизии позывные, волну, координаты, квадрат, где мы должны стоять и работать. И сразу включались в связь с летчиками-штурмовиками, как только они поднимались с аэродрома на боевое задание. Приходилось часто менять место, потому что передовая была рядом, и немец по сильной генерации нашей радиостанции своими пеленгаторами определял точку, где мы находимся, и вызывал артиллерию. Нам приходилось немедленно сматываться в прямом смысле этого слова.
В радиограммах мы не имели права передавать ни одного слова открытым текстом, работая со штабом дивизии. С этим открытым текстом у нас был неприятный случай. Однажды, рано утром, в ненастный день при очень низкой облачности два немецких «хенкеля» вынырнули из облаков, и один из них, увидев нашу машину (радиостанцию), отделился от другого и направился на нас. Я увидел, как несколько точек отделилось от брюха само-лета. Они были круглые, по опыту знаю – летят прямо на нас. Я перепрыгнул через бревенчатый забор и, с противоположной от самолета стороны, плотно прижался к самому нижнему бревну. Одна бомба упала рядом с рацией, но не причинила ей вреда, так как рация была в капанире. Вторая упала за три метра до забора, а третья – метра четыре после него. Никто из экипажа не пострадал. Дежурил в это время и работал в сети с включенным передатчиком радист Сурганов. Он, как услышал звук немецких самолетов, гул их моторов отличается от звука наших, так бросил невыключенный передатчик и рванул в сторону от предполагаемых разрывов, по летящим бомбам сориентировался. История с Сургановым такая. В 1942 году, когда бои шли в районе Ростова, Сурганов был в Батайске на железнодорожной станции. На станцию налетели немецкие самолеты, и он спрятался в трубу большого диаметра, надеясь на прочное надежное укрытие. Но, когда немцы стали бомбить, и труба со своим содержимым стала подпрыгивать, то можно себе представить, какие звуки раздавались в трубе, что он чувствовал, и каково было его состояние, когда он вывалился из трубы после окончания бомбардировки. После этого прошло больше года, но он, как услышит гул немецких самолетов, становится, как говорят, сам не свой. Когда немцы улетели вглубь нашей территории, мы всем экипажем собрались около рации, потому что не обнаружили кода, а он лежал на столе вместе с аппаратным журналом. Искали везде, строго спрашивали хозяйку, во дворе которой стояла рация. Исчез код, по которому работала вся авиационная армия, а не только дивизия. Возобновив передачу и приняв радиограмму, мы не в состоянии были ее расшифровать – нет кода. Об этом открытым текстом сообщили в штаб дивизии. Часа через три прибыла другая радиостанция сменить нас, а нам приказано явиться в штаб дивизии для объяснений. После штаба дивизии нас направили в свою часть, каждый день вызывали в СМЕРШ. Особенно эта беда навалилась на начальника радиостанции Рахубовского, очень дисциплинированного, высоко организованного человека. Пошли разговоры, что ему грозит шрафбат, и все знали, что он ни в чем не виноват. Рахубовский осунулся, побледнел. Но он сам же и обнаружил причину исчезновения кода. Все выяснилось случайно. Он стал закрывать в рации окно и услышал шорох бумаги в щели, куда опускается окно. Заглянув в щель, он увидел код. Тут сыграла свою роль бомба, которая разорвалась рядом с рацией. Воздушная волна от взрыва бомбы подхватила код и прижала его к стеклу полуоткрытого окна, а когда волна ослабла, код-тетрадь юркнул в щель, куда опускается окно. Рахубовский вытащил его и, обрадованный, побежал в штаб полка. Так бомба сыграла с нами злую шутку.
После того, как враг попал в «котел» под Минском, после белорусской операции «Багратион», когда 60 000 пленных немецких солдат и офицеров провели по Москве, об этом Черчилль выразился так: «Русские выпотрошили немцам кишки». Так вот, эти выпотрошенные кишки, вернее их остатки, группами по несколько человек, а и иногда и большими группами пробирались на запад к своим с целью перейти фронт. Ночью пробирались, а днем прятались в лесах. На своем пути грабили и убивали местное население. Об этом сообщалось нашему командованию, и срочно, по тревоге формировались подразделения в любое время дня и ночи. Люди собирались со всех тыловых частей, находящихся поблизости от группы немцев, пробирающихся на запад. Цель наших летучих подразделений – найти, окружить и уничтожить врага. После выполнения задания все расходились, разъезжались по своим частям. Такие ночные тревоги и срочные формирования были частыми, пока не уничтожили всех немцев до самой линии фронта. Люди собирались срочно, невзирая на ранги и звания. Однажды нашей группой, довольно большой, командовал подполковник, начальник штаба авиадивизии Смоловик. Он был родом из Киева и одет в кожаный коричневый реглан, какие до войны носили летчики. А я был в экипаже самый молодой и к тому же самоучка, да еще и понюхал изрядно пороху в Сталинграде, вот меня и выделяли из экипажа на такие срочные операции. В одной из схваток с фашистами утром на рассвете вели бой с немецкой группой. Рядом со мной, слева, лежал шофер-механик Раздайбеда, за ним толстая сосна, мы вели огонь. Винтовка у меня была снайперская, только без оптического прицела и без штыка, хорошо пристрелянная, довоенного производства. С левого фланга к нам в тыл прополз немец и, поднявшись из-за сосны, ударил по голове прикладом автомата моего соседа. В доли секунды я, увидев это, поднялся на колени, повернулся влево, ткнул стволом винтовки немцу в живот и одновременно нажал на курок. Раздался глухой выстрел, немца дернуло, и он свалился на Раздайбеду. Я немца опередил на долю секунды – его приклад автомата был над моей головой. Позднее, осматривая автомат немца, поняли, что у него не было патронов. Раздайбеда через некоторое время очнулся, и его увезли в санчасть своего батальона. Однажды в такой же операции участвовали бойцы соседнего батальона. Они столкнулись с группой, превосходящей их по силам, и в схватке им пришлось отступить. Отступая, они не заметили тяжело раненого сержанта Беркуту, и он попал в плен к немцам. Когда наши получили подкрепление и фашистов ликвидировали, то нашли Беркуту на пне растерзанного, с выколотыми глазами, и все тело было истыкано штыками. Я всему этому очевидцем не был, но лично хорошо был знаком с Беркутой, поэтому мне рассказали его сослуживцы. Он был высокий, спортивного сложения, степенный украинец с симпатичным украинским акцентом в речи.
После окончания войны наш полк из Германии переехал в Барановичи, началась наша мирная жизнь. Старшие по возрасту кадровые радисты демобилизовались, и мне пришлось принять под свою ответственность две мощные армейские радиостанции, которые законсервировали. Но РСБ-Ф была в действии, а я был начальником ее экипажа. Служба проходила в землянках, которые нам построили пленные немцы. Служба шла по распорядку мирного времени. Однажды мы бежали комсомольский кросс на три километра. Полтора километра туда, полтора – обратно. Я бежал не хуже и не лучше других, но на обратном пути у меня захрипело, засвистело в горле. По соленой, появившейся во рту жидкости, я понял, что это кровь. Бежать дальше не мог, лег на обочину дороги. Все товарищи пробежали, а я пролежал с полчаса и, когда кровь перестала отхаркиваться, пошел в часть. Но там уже никого не было, разбор результатов закончился, и все разошлись. На вечерней поверке командир роты пробирал меня за то, что я опозорил весь коллектив. Причину своего поведения я не сказал, было стыдно, что я не такой, как все, я – ущербный, а товарищи сильные, здоровые. Примерно за два месяца до кросса капитан медицинской службы нашей части, знавший о моем ранении, предложил мне записаться на медкомиссию на предмет признания моей негодности для военной службы в мирное время. Я дал согласие, и он включил меня в списки. В назначенное время я пришел на комиссию, там уже толпилась очередь, шел прием. Вылетает товарищ, прошедший комиссию, красный, возбужденный. Мы спрашиваем: «Ну, как?» «А никак!» И пошел на выход. За ним заходит другой. Когда выходят и заходят, я стараюсь в этот момент заглянуть внутрь помещения, где заседает комиссия, там армейские медики – подполковники и полковники. Я потолкался немного и решил, что у меня тоже есть руки и ноги, как и у тех, что прошли комиссию и остались служить, и направил стопы в свою землянку. Примерно через неделю встретился с капитаном, он спросил – почему не пришел на комиссию. Я ответил, что пришел, но ушел, боялся, что меня признают симулянтом. Капитан мой ответ принял за обиду и убедил меня в том, что я не прав, что вполне законно не могу служить в армии в мирное время. Я опять дал согласие придти на комиссию. Пришло назначенное число, пришел и я. Все та же обстановка, так же выходят и заходят. Я опять потолкался, поразмышлял (как потом оказалось, поразмышлял плохо), плюнул на все и ушел. Когда вновь встречался с капитаном, он меня больше ни о чем не спрашивал. Я ему козырну, он ответит и, наверное, думал при этом: таких дураков я еще не встречал. Впоследствии, когда я дослужился до указа, по которому меня демобилизовали, понял, что капитан был прав, если так думал. Я все боялся, что обо мне подумают плохо, что я не хочу служить, а у меня в ушах все еще звучали слова политрука в пойме Волги перед отправкой в Сталинград: «Не пожалеем сил, крови и жизни! Родина вас не забудет!»
После демобилизации от Барановичей до Свердловска ехали в вагонах-телятниках. Я простудился, докашлялся до крови, и меня положили в Ирбитский госпиталь. Там первый раз просветили рентгеном и хотели сделать операцию по удалению осколка, но не получилось – сгорела рентгеновская трубка. Когда во второй раз назначили операцию – сам не пришел. Так и остался с осколком до сих пор. В 1975 году мне сделали снимок в натуральную величину, спереди и сбоку, тогда я увидел форму и размер осколка. Первым делом я взял линейку и измерил его, он оказался 15х13х11 мм. По форме он был похож на неправильную вытянутую пятиконечную звезду или же на стилизованную голову человека с кривой заусеницей, напоминающей карикатурный нос. Когда я воочию увидел этот осколок на снимке, то у меня мороз побежал по спине. Я представил себе, что могло быть, если бы тогда на берегу Волги не прошел поблизости от меня военный, и я остался бы в воронке еще на несколько часов. После операции у меня опухла левая рука, плечо и бок. Был разговор, что меня тогда спас лендлизовский пенициллин. Через 33 года после первого снимка, то есть через 66 лет после ранения, в 2008 году был сделан еще один снимок. Осколок заметно изменил свой вид: углы, которые были четкими, стали овальными, а заусеницы, которая напоминала нос, не стало, только бугорок на том месте. Значит организм «поработал» над осколком, вынося с током крови не только естественные отработанные продукты жизнедеятельности, но даже инородные, внесенные в орга-низм материалы, включая металл. Также на снимках была зафиксирована деформация диафрагмы. Рентгенологи долго ломали голову над причиной этого, подозревали онкологию, пока не установили сращение правого легкого с диафрагмой в том месте, где от осколка вниз до диафрагмы был прорыв в результате гнойного процесса. Все раневые пути проросли соединительной тканью. Она не обладает эластичностью и не дает легким разворачиваться в полном объеме, а лишь на две трети от нормы.
Прослужив в армии шесть лет, три года войны и три года после войны, я поступил на работу художником в Ирбитский автоприцепный завод и одновременно учился в школе рабочей молодежи. Когда кончилась война, но служба продолжалась, я много в свободное время рисовал с натуры своих товарищей по землянке, в основном – портреты, рисунки на бумаге. Товарищи охотно позировали и посылали рисунки домой по почте. Все оформление в роте, наглядная агитация и стенгазета, - все лежало на мне. И поскольку все считали меня художником, то, демобилизовавшись, я претендовал только на работу художника. Закончив в ШРМ восемь классов, я поступил в 1948 году в Свердловское художественное училище. Проучившись два курса, по материальным соображениям перевелся в Саратовское художественное училище и в 1954 году его окончил. Все пять лет учебы в училищах параллельно рабо-тал на разных предприятиях Свердловска и Саратова, днем учился, а вечером шел или ехал на работу. Стипендия маленькая – на нее не проживешь.
После окончания училища, проработав в школах Ирбита три года учителем черчения и рисования, поступил в 1957 году в Ленинградское Высшее художественно-промышленное училище имени В.И.Мухиной. До этого, в 1956 году сдавал экзамены в Харьковский институт, но на середине первого тура заболел, к врачам обращаться не хотел, но товарищи посоветовали – хоть какое-то лекарство дадут. Я так и сделал, по совету товарищей обратился к врачу в надежде на лекарство. Она признала острое ОРЗ, заразное заболевание и категорически настаивала на госпитализации. Я отказывался, объяснял, что сдаю экзамены, но она настояла на своем, пообещав, что приедут с дезинфекцией туда, где я живу, а дирекции запретят пускать меня в стены института. Обещала, мол, полежите три дня, собьем температуру и выпишем. Но я пролежал семь дней, Когда пришел в институт, то первый тур уже закончился, остались одни общеобразовательные предметы. Мне ничего не оставалось делать, как уезжать восвояси.
В следующем 1957 году летом в Москве был Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Московский институт имени Сурикова перенес сроки вступительных экзаменов на более раннее время, чем обычно. В результате в институт съехались абитуриенты со всего Советского Союза, что-бы не упустить дополнительно предоставленный шанс. Получилось 11 человек на место среди уже отобранных по работам. После окончания первого тура все отсеянные разъехались по другим городам, пытать счастья, сдавать снова экзамены. Мы – три товарища, один из Владивостока, другой из Алма-Аты и я, с Урала, поехали в Ленинград в ЛВХПУ им. Мухиной. Мои товарищи снова экзамены не сдали, а я получил первый номер по баллам и поступил. Учиться в Мухинском мне было легко, так как я только учился, а не работал. Стипендия была в два раза выше, чем в среднем училище, и на нее можно было прожить, да еще плюс общежитие – не надо снимать жилье. У меня было много времени, я посещал все факультативные занятия по рисунку и живописи, дополнительно к основным. Мне разрешали сдавать экзамены вместе с зачетами, таким образом, мои каникулы начинались тогда, когда у всех еще только начинались экзамены, а я уезжал уже в это время домой, к семье. Так было и зимой, и летом. Но, проучившись два курса и уехав на ка-никулы домой, к занятиям я больше не вернулся, дал декану телеграмму: «Отца парализовало, мать больна, пребывать вдали от дома не могу».
После преподавания в ирбитских школах и работы художником в Норильске, обосновался в Свердловске, поступил на работу в мастерские художественного фонда. В 1965 году мы, группа свердловских художников-фронтовиков, ездили в Москву на экскурсию. Посетили Музей военной славы, который находился в Доме Советской Армии. Так, среди других военных экспонатов, там был ящик размером с кубический метр, наполненный железными крестами – фашистскими орденами, предназначавшимися победителям в Сталинградской битве. Но победили мы, и сейчас эти кресты лежат как экспонат в музее. Второй ящик, такого же размера, был наполнен землей, взятой с Мамаева кургана. Непонятно чего там больше – земли или осколков, – результат полугода боев. В этом ящике не хватает одного осколка, который я унес в своей груди и ношу уже 68 лет.
Летом 1962 года мы, трое художников Лой, Шульжинский и я, предприняли путешествие с передвижной выставкой по портам Таймыра. Когда выставка была развернута в каких-то помещениях, писали местное население и пейзажи. Выставки были в Дудинке, Карауле, Мунгуе, Воронцово, Диксоне, на ледоколе «Капитан Воронин», в Хатанге и Волочанке, где и оставили выставку – подарили поселковому совету. В 1965 году в мае я один путешествовал по внутреннему Таймыру. От Волочанки по стойбищам на оленях до Авама и обратно, по другому маршруту, до Волочанки. Потом до фактории Камень. Писал оленеводов и пейзажи Заполярья. Из фактории Камень возвращался в Волочанку в августе на моторной лодке с рыбаками, это 120 километров. От Волочанки до Дудинки на гидросамолете, от Дудинки до Красноярска - пароходом, от Красноярска до Свердловска – самолетом. И все это путешествие – за свой счет. У меня в кармане была справка от Союза художников, чтобы мне местные власти оказывали возможную посильную помощь в жилье и транспорте. Но эта справка действовала, когда я ездил на оленях и ночевал в школах (дети были на каникулах и уехали в тундру с родителями-оленеводами). На поезда, самолеты, пароходы эта справка никак не действовала.
После Заполярья я путешествовал по Средней Азии – Андижан, Самарканд, Бухара. Был также на Кавказе, немного заглянул в Азербайджан - Баку, Сумгаит. По результатам путешествий на север и на юг в Доме художника было организовано две выставки в 1964 и в 1967 годах. Все, что писал в поездках, разошлось через Всесоюзную художественную лотерею и международный салон по экспорту. Мои работы приобретались для Министерства иностранных дел СССР. Совсем недавно были передачи по телевидению в связи с юбилеем Андрея Андреевича Громыко, в которых освещалась его деятельность великого дипломата и государственного деятеля, в том числе и такие маленькие дела и заботы как оформление интерьеров. Он сам отбирал картины для кабинетов своего ведомства. Быть может, рука великого дипломата держала одну из моих картин, пути искусства неисповедимы. Также приобретались мои работы и московскими гостиницами «Националь», «Кос-мос», уходили в Финляндию, Болгарию, Австрию, Южную Корею, Японию, США.
С 1964 года я работал в мастерских художественного фонда сначала как мастер или начальник живописного цеха, а после выставки северных работ по моему желанию был переведен художником живописного цеха, то есть по-нашему – на повышение. В мастерских работал над оформлением разных производственных выставок, центральных декоративных установок, руководил объектами по художественному оформлению в городах Каменске-Уральском, Верхнем Уфалее, Асбесте, Свердловске. Живописью занимался только в свободное время, поэтому перерывы между оформительскими рабо-тами старался сделать как можно больше, чтобы успеть что-то написать.
И так до самой пенсии. Только когда вышел на пенсию, полностью занялся живописью. Все, что было показано на состоявшихся в 2009 году двух моих персональных выставках в Свердловске и в Ирбите, это все было написано после выхода на пенсию. От поездок на север и на юг остались единичные работы. На время сделал перерыв в живописи, пока пишу эти строки, а потом продолжу задуманное, надо успеть.


Серебренников Г.Ф.
Ноябрь 2009 года.
г. Екатеринбург.




0
Мое имя
Добавьте больше информации именно о самом человеке. Читаешь а там про какую то хрень
Нужна информация о том: где он родился, где он жил, кем были его родители, про его деятельность сейчас
Спасибо ;)  :!:
Имя Цитировать 0
0
Наталья
Зачем вы пишете, что там хрень? Это мемуары Генадия Фроловича, который был участником Сталинградской битвы , был ранен, всю жизнь в груди осколок приносил, осколок в виде неправильной звезды. Вы же не читали. Если бы прочитали, вы бы поняли что он героический человек, как все их поколение. Это история написанная им самим.
Имя Цитировать 0
Текст сообщения*
Защита от автоматических сообщений